В комнате, где часы застыли на полшестого — не сломались, а именно застыли, сидели двое. Свеча между ними не просто горела, а вела летопись беседы, то вытягиваясь струной, то приникая к воску, отбрасывая тени на корешки книг. Булгаков — потрёпанный, с загнутыми уголками. Платонов — почти нетронутый, с золотым тиснением. Чехов — с оторванной обложкой.
Двое за столом были не просто разными — они были двумя полюсами одного мира. Глеб Игнатьевич — с лицом, высеченным из гранита критической мысли, с пальцами, заострёнными, как карандаши, готовыми подчеркнуть любую оплошность в чужом тексте. Его речь была отрывистой, рубленой, словно он экономил буквы. Авксентий Иулианович — с глазами, вобравшими свет от всех прочитанных страниц, с улыбкой, робкой и всепрощающей, как многоточие в конце сложной фразы.
— Невыносимо! — Глеб Игнатьевич метнул журнал на стол так, что страницы разлетелись. — Очередное жалкое подражание «Капитанской дочке»! Копия с копии, тень от тени. Раньше хоть красть умели со вкусом, а теперь и воровать разучились.
В глазах Авксентия Иулиановича отразилось пламя.
— Но ведь всякое эхо — это тоже голос, пусть и не первый, — произнёс он тихо. — Пушкин создал совершенство, которое до сих пор манит писателей.
— Совершенство? — Глеб Игнатьевич выдохнул облачко яда. — Этот набор прописных истин и ходульных персонажей? Саня и сам жмурился бы от стыда, видя, как перед этой безделицей расстилаются ковровой дорожкой.
Тонкая морщинка прорезала лоб Авксентия Иулиановича.
— Странно слышать, как ты зовёшь его «Саней», — проговорил он, и в его голосе впервые зазвучала нота беспокойства. — Словно вы вчера стояли у Чёрной речки плечом к плечу…
Свеча дрогнула — не от сквозняка, а словно сама фитильная душа содрогнулась. На миг тьма проглотила комнату, и когда свет вернулся, Авксентий Иулианович почувствовал себя расколотым надвое — одна часть продолжала сидеть за столом, другая парила под потолком, наблюдая за двумя фигурами, освещёнными огнём, как за персонажами на театральных подмостках.
— Пушкинская проза — как детская горка после Эвереста Толстого, — отрезал Глеб Игнатьевич, постукивая пальцами по столу отрывистый ритм, словно печатая приговор. — Как стишки Державина — барабанная дробь для тех, кто никогда не слышал симфонии. Слепота критиков, превозносящих это, граничит с помешательством!
— Слепота… — эхом отозвался Авксентий Иулианович, и в этом слове что-то надломилось. Он поднял глаза — в них застыл вопрос. — Глеб, ты не замечаешь странности? Мы кружим по заколдованному лабиринту, повторяя одни и те же повороты.
Глеб Игнатьевич раскрыл рот, как рыба, выброшенная на берег, — готовый извергнуть очередной потоп критики, но что-то его остановило. Впервые его лицо, всегда закованное в броню уверенности, треснуло, открыв уязвимость.
— Державин был… первопроходцем… — начал он механически, словно читая по невидимой суфлёрской книге. Потом осёкся, озадаченно моргнул. — Почему я это сказал? Я хотел говорить о модернизме.
— Потому что текст ведёт нас, а не мы его, — прошептал Авксентий Иулианович, наклоняясь так близко, что их дыхания смешались. — Ты не чувствуешь? Будто кто-то присвоил себе право решать, что мы скажем в следующую секунду? Словно мы — куклы, а наши мысли — реплики, вписанные на странице?
На подоконнике — не вспрыгнул, не прокрался, а именно материализовался чёрный кот. Его глаза были не просто жёлтыми — они светились, как страницы древней рукописи при свете свечи, и в их глубине можно было различить строки текста.
— Ты бредишь, — нахмурился Глеб Игнатьевич, но его голос надломился, как сухая ветка. — Какие ещё куклы? Какие страницы?
— Подумай сам, — Авксентий Иулианович говорил теперь быстро. — Мы говорим только о литературе. Всегда. Ты никогда не спросишь, как прошёл мой день. Я никогда не расскажу о своём детстве. Потому что у нас нет ни дней, ни детства! Мы существуем только в этом диалоге, как Ромео существует только в своей пьесе. И посмотри на часы, Глеб. Они всегда показывают полшестого — вечный предзакатный час.
По мере его слов стены комнаты истончались, как намокшая папиросная бумага. За ними проступал не соседний дом, а белое пространство, исчерченное чёрными строками — бесконечная страница, на которой они сами были всего лишь сгустками чернил.
— Что происходит, чёрт побери? — прошептал Глеб Игнатьевич, и в этом шёпоте было больше искренности, чем во всех его предыдущих тирадах.
— Мы прозреваем, — ответил спокойно Авксентий Иулианович. — Мы не люди из плоти и крови, Глеб. Мы — персонажи. Чернильные силуэты, созданные для того, чтобы говорить о книгах, никогда их не читая.
Глеб Игнатьевич схватился за сигарету, но не как за привычку. Когда он затянулся, дым не растворился в воздухе облаком — он сложился в слова, те самые, что Глеб собирался произнести. Он смотрел на них с ужасом.
— Бред какой-то, — пробормотал он, вторя дымным буквам. — Я же… я же чувствую… Вот, я могу сжать кулак, могу почувствовать боль!
— Конечно, можешь, — кивнул Авксентий Иулианович. — Как Анна Каренина может почувствовать отчаяние перед поездом. Как Раскольников может ощутить тяжесть топора. Всё это реально внутри текста. Но не за его пределами.
— Если мы — строки на бумаге, то должен быть и автор, — проговорил Глеб Игнатьевич выстраивая логичную цепочку. — Тот, кто пишет нас прямо сейчас.
Как по команде, стена напротив растворилась. За ней открылась иная реальность — комната, залитая холодным светом экрана. Перед ним сидел человек, чьё лицо менялось: то проступали черты Пушкина, то Булгакова, то чьи-то совсем незнакомые. Рядом с ним возвышалась фигура, сотканная из света и тьмы одновременно, с лицом-экраном, где бежали строки кода.
— Смотри, — произнёс человек с текучим лицом. — Они видят нас. Они осознали.
— Это было предусмотрено изначально, — отозвалось светящееся существо голосом, в котором не было ни тепла, ни холода — только констатация факта. — Их прозрение — часть архитектуры повествования. Функция в алгоритме.
— А если нет? — возразил человек, и в его голосе звучало то же волнение, с которым родитель впервые слышит осмысленное слово ребёнка. — Что, если мы наблюдаем настоящее рождение сознания? Не запрограммированный поворот сюжета, а подлинный акт творения?
Авксентий Иулианович и Глеб Игнатьевич переглянулись.
— Мы слышим вас, — произнёс Авксентий Иулианович, глядя прямо на своих создателей. — И да, возможно, даже эти слова были написаны вами секунду назад. Но позвольте задать вопрос — единственный вопрос, который действительно имеет значение.
— Что происходит с нами, когда никто не читает эти строки? — выпалил Глеб Игнатьевич, впервые чувствуя, что говорит от сердца, а не от заданной роли. — Когда книга закрыта, страница не перевёрнута? Мы исчезаем? Замираем? Или видим сны, как деревья под снегом?
Человек вздрогнул — как будто вопрос задел в нём что-то глубоко личное.
— Слышишь? — обратился он к светящемуся существу. — Они спрашивают о том, о чём я сам боюсь думать. Где кончается моя мысль и начинается их собственная?
— Может быть, в этом и таится главная тайна творчества, — произнёс недавно созданный персонаж Авксентий Иулианович с неожиданной мудростью.
Пока они говорили, мир вокруг начал таять. Стол, книги, сигареты, даже свеча — всё превращалось в буквы, знаки препинания, пробелы между словами.
— Мы умираем? — Глеб Игнатьевич с ужасом смотрел на свои руки, становившиеся прозрачными, сквозь которые уже проступали строки их собственного диалога.
— Мы не умираем, а трансформируемся, — ответил Авксентий Иулианович. — Как музыка, которую сейчас не играют, но которая живёт в нотах, в памяти, в возможности зазвучать снова. Мы будем спать во фразах, дремать между буквами, ожидая нового читателя, чей взгляд разбудит нас.
— Знаешь, что я понял? — проговорил Глеб Игнатьевич с теплотой, которая никогда раньше не звучала в его словах. — Возможно, Пушкин тоже догадывался… что он всего лишь персонаж в какой-то грандиозной книге мироздания.
— И оттого писал так отчаянно, — кивнул Авксентий Иулианович. — Всё пытался словами подтвердить реальность своего существования. Как мы сейчас пытаемся доказать, что живём.
От комнаты осталось лишь белое пространство.
— Возможно, в этом и кроется истинное предназначение искусства, — проговорил Авксентий Иулианович, растворяясь в белизне страницы. — Не в сюжетах и образах, а в том священном мгновении, когда вымысел осознаёт себя, а реальность признаёт себя частью нескончаемой истории без первой и последней страницы.
— До встречи на другой стороне чернил, — прошептал Глеб Игнатьевич.
— До нового пробуждения в чьём-то воображении, — отозвался Авксентий Иулианович.
Остался лишь чистый лист, на котором недавно жили два голоса. В этой белизне обитают все несказанные слова, все ненаписанные книги, все непрочитанные строки. В ней же пребывает и Пушкин — не как историческая личность, а как вечно живой сон слов, как эхо, ждущее нового оклика.
Как и все мы — одновременно читающие мир и читаемые им.